Я как раз дотягивал последние швы на крыле «Рено» — очередная битая дверь после дождя, — когда мастер окликнул из ямы. Сказал, что звонила моя Люба, напоминала про молоко. Я и так помнил. Держу в голове всё: ипотеку, счета, что у матери кончаются таблетки от давления, что у Лёньки скоро техосмотр. Мне сорок девять, и я уже лет пятнадцать не выпускаю этот список из рук даже во сне.
Лёньке двадцать. Он не доучился в автодорожном. Ушёл на втором курсе: «Не моё, батя». Устроился на шиномонтаж — уволился через три недели, потому что «мужик орёт как псих». Потом был колл-центр: «Они там рабы». Потом два дня на заправке. Потом ничего. С тех пор он живёт у нас. Просыпается, когда я уже отпахал полсмены. Играет до четырёх утра. Огрызается, если мать просит вынести пакет.
Люба носит ему еду в комнату. Ставит на тумбочку возле компа. Тарелки обратно не возвращаются — я потом нахожу их под кроватью, с засохшим рисом. Она говорит: «Он ещё найдёт себя, Андрюш. Ему просто трудно. Сейчас такое поколение». Ну да. Поколение. У которого в розетке наша зарплата.
Вчера я вернулся около девяти. Рука гудела от перфоратора, хотелось тишины и горячей воды. В квартире пахло жареной курицей. Телек работал на всю громкость, но Лёньку было не слышно. Он сидел в своей каморке, я видел через щель двери: экран, наушники, гора тарелок.
На кухне Люба стояла у плиты. Форменная блузка супермаркета, в которой она отстояла девять часов на кассе, была расстёгнута на две пуговицы. Она прижимала трубку к уху и кому-то вполголоса объясняла: «Не волнуйтесь, я завтра всё принесу. Договорились». Потом положила трубку и принялась накладывать еду в чистую тарелку — для него.
— Опять звонили? С работы? — спросил я.
— Нет, — она развернулась. — Это… с банка. По кредиту напоминали.
— У тебя же нет кредита.
Люба замерла с половником в руке. Потом сказала слишком бодро:
— Я на Лёнечкину куртку брала. Помнишь, зимнюю. Ну ту, с подстёжкой.
Помню. Она копила на неё с лета, откладывала из премий. Лёнька пришёл в магазин, увидел ценник и закатил глаза. «Мам, это прошлый сезон. Ты чего, с дуба рухнула». Она всё равно купила. А, выходит, не за свои.
Я промолчал. Разогрел ужин. Пошёл в гостиную, сел на краешек дивана, включил новости. В десять тридцать Лёнька вышел из комнаты. Злой, щурится от света.
— Хлеба нету, — бросил он.
— Он в хлебнице на столе, — ответила Люба. — Я свежий приносила.
— Ну так где?
— На столе, Лёнечка.
— Не вижу. И вообще, у тебя чай лично для тебя заварить? Или мне самому?
Он плюхнулся за стол, взял мой недоеденный бутерброд, откусил. Мать принесла ему чашку. Он отхлебнул и поморщился:
— Что за бурда. Ты его вообще кипятком заливала? Или ещё чуть-чуть, и лёд пойдёт?
Люба опять метнулась — чайник снова греть. Я смотрел, как она, не снимая рабочей обуви, бегает вокруг этого двадцатилетнего верзилы, и у меня перед глазами встал вторник на заправке, когда она за смену не присела ни разу, потому что вторая касса сломалась.
Я поставил кружку. Так что она стукнула о стол.
— Лёнь, — позвал я.
— Чего? — он даже не обернулся.
— Подойди.
— Ну подошёл бы, если бы надо было.
— Подойди, я сказал.
Он развернулся. Смотрел с такой брезгливостью, будто это не я его с шести лет в депо таскал, когда он хотел на трамвай посмотреть. Будто я не вставал за ним по ночам, когда резались зубы.
— Что за тон, батя? Ты чего хамишь?
— Я хамить не начинал. А мать тебе чай греть из-за чашки не обязана. Ты встань и завари себе сам.
Лёнька хмыкнул и откинулся на спинку стула.
— Ой всё, шеф пришёл домой и включил бригадира. Слышь, пап, ты бы лучше спросил, чего она с вечера в трубку шепчется. Чего по дому шныряет. И кто ей звонит.
Внутри у меня что-то лопнуло. Не от злости даже. От неверия. Он сидит передо мной в футболке, которую Люба стирала вчера вечером, потому что у него «свидание». Он ест ужин, который мать принесла ему в комнату. И самое лучшее, до чего додумывается его голова, — плести про неё грязные намёки.
— Повтори, — сказал я.
— А что, правду западло слушать?
Я встал. Прошёл мимо него в его комнату. Он вскочил следом:
— Э! Ты чего удумал?
Я открыл шкаф. Там на плечиках висели джинсы, кенгурухи, ветровка. На верхней полке — коробки от новых кроссовок. Всё за мой счёт. Всё, ради чего я уже третий год не беру отпуск.
Я содрал с вешалок всё, что было из верхней одежды, сгрёб в кучу. Лёнька орал за спиной, но я уже нёс эту охапку в коридор. Потом вытащил из-под стола сумку, свалил туда сменку. Добавил полотенце, щётку, паспорт.
— Батя, ты страх потерял! Это моё!
— Всё, что на тебе надето, — моё, — сказал я. — А теперь ты поживёшь на своём. Хоть самую малость. Ничего. Освежает.
— Мам! — завопил он вдруг. — Мам, скажи ему!
Люба стояла в проёме гостиной. В халате, накинутом поверх униформы. Она прижимала к груди кухонное полотенце и молчала. Но я заметил, как её пальцы сжимали тряпку всё сильнее.
— Выметайся, — сказал я. — Не смей унижать её. Ни за чай, ни за куртки. Никогда.
— Здесь не всё моё! — закричал Лёнька. — Комп возьми, подушку вон…
— Всё, что твоё, ты унесёшь. А нет — тебе же хуже.
— Соберу и свалю. Только тогда не звони. Понял? Не звони, когда захочешь, чтобы тебе стакан воды подали.
— Ну попробуй не подойти.
Он вылетел из квартиры в тапочках. Я слышал, как грохочет лифт, как хлопает дверь подъезда. Люба всё стояла. Я подошёл, забрал у неё полотенце, сложил. Молчание было такое, что можно было резать.
— Ты хоть понимаешь, что ты наделал, — не спросила, а констатировала она. — Ты виноват перед ним будешь, если с ним что-то случится.
— Что с ним случится? Без глинтвейна и без маминого чая? Закаляется.
Она заплакала. Тихо, без звука. Но не вышла из кухни. И не бросилась в подъезд. Я видел по её плечам, как ей хочется бежать за ним. Но она не побежала.
Остальная часть вечера прошла, как будто квартира стала больше. Каждый звук разносило эхом. В одиннадцать я пошёл в комнату Лёньки, чтобы открыть настежь форточку. Компьютер он оставил включённым. На мониторе в мессенджере висела непрочитанная переписка. Я не собирался читать. Но сверху, прямо под пальцами, лежал телефон. Он забыл его.
— Андрей, не надо, — попросила Люба из-за двери. — Тебе не понравится.
Я поднял телефон. Тапнул по экрану. Там было открыто сообщение от «Роман Демон»:
«Ну что, разводишь мамашу на шубу? Или она тебе только жрать приносит, лох ты?»
Я прочитал переписку. Дальше, чуть выше. «Кинь фоточку, как она выносит мусор в твоих тапках, поржём». И ниже: «А ты ей сказал, что куртку берёшь под зимний сезон, а мы её в Черкассах перепродадим?» С датами. С голосовыми. С фотографией Любы, снятой из окна, как она идёт к мусорному баку с его пакетом.
Люба зашла в комнату. Села на кровать. Руки положила на колени.
— Он хороший, Андрей. Просто связался с плохой компанией. Эти мальчишки его развратили.
— Это он сам писал, Люб.
— Они его надоумили. Он бы без них никогда…
— Он написал, что ты ему жрать приносишь. Он сказал «разводишь мамашу». Он продал куртку, на которую ты до сих пор платишь кредит.
Люба подняла на меня виноватые глаза:
— Ты же не знаешь… Я взяла не только на куртку. Я оформила карту на свои паспортные данные. Лимит шестьдесят тысяч. Он сказал, что вложится в крипту, заработает, вернёт. Я верила. Там уже тридцать семь с копейками.
В комнате воняло пылью и старым потом. На мониторе горел чат. В углу стоял шлем от мопеда, на который Лёнька собирал два года, а я добавлял по две тысячи с каждой зарплаты. Шлем новый, с матовым стеклом. В чеке я видел: девять восемьсот. Он его, наверное, и не надел ни разу.
— С завтрашнего дня, — сказал я, — никаких карт на его имя. Никаких кредитов. Банк — только со мной. Это не наказание, Люб. Это как свет в подвале: чтобы не спотыкаться.
Она кивнула. Встала. Пошла в коридор, сняла рабочую обувь. Я слышал, как она долго моет руки в ванной, словно пытается смыть с себя этот разговор.
Я подошёл к окну. Внизу, возле фонаря, маячили три тени. Один рост — Лёнькин. Двое других поменьше. Они что-то ржали, затягивались. Потом один вытащил телефон, и я пошёл за своим.
Через два часа пришло сообщение. С незнакомого номера: «Слышь, отец года. Если не отдашь вещи до утра, выложу переписку твоей жены про кредит. Увидит весь двор, как ты семью содержишь».
Я не спал до трёх. Потом набрал следователя, с которым мы когда-то вместе служили в охране, и сказал:
— Тарас, у тебя есть время?.. Нет, это не про тачку. Это про моего. Про инфоцыган из телефона. Кажется, я знаю, кто втянул пацана в эти схемы.
Утром я не поехал на смену. Взял отгул. Сел в машину, положил на соседнее сиденье куртку, из-за которой всё и началось, и поехал по адресу, который подсветили в телефоне. В прозрачном файле лежала распечатка переписки. Пятьдесят шесть листов. Ничего лишнего.
Во дворе на Позняках меня встретил не Лёнька. Меня встретил его «Роман Демон» — бритый парень лет двадцати шести в чужих брендах. Курил возле подъезда, смотрел в пол. Увидел меня — почему-то отошёл в сторону.
— А вы, собственно… к кому? — спросил он.
— К тем, кто принимает пацанов в чужие темы, — ответил я. — К тебе, например.
— Я не понимаю.
— Сейчас поймёшь. Вот, — я протянул ему куртку. — Это твоё. Купи у меня. Прямо сейчас. Или завтра к тебе приедет тот, кто спросит не так вежливо.
Парень дёрнулся. Хотел что-то вякнуть. Не успел. Из-за угла дома вышел Лёнька. Увидел меня, остановился. Рот у него приоткрылся. И впервые за долгое время я увидел на его лице не спесь, а страх. Такой же, как лет десять назад, когда он разбил соседское окно и ждал меня во дворе.
— Пап, — только и сказал он.
— Садись в машину, — сказал я. — Только сначала ответь. Ты им про мать писал или они сами?
Лёнька глянул на «Романа». Тот отвернулся.
— Ну, пап, это прикол был. Ну ты чего, реально…
— Садись в машину.
Он сел. Я положил на его колени чёрный пакет с вещами, которые не успел вынести вчера. Там была пара футболок, зарядка и его паспорт. Больше ничего.
— Отвезу тебя к тёте Наташе в Гостомель. Поживёшь у неё. Работать пойдёшь на лесопилку, с понедельника. Я договорился.
— У меня нет образования.
— Значит, будешь грузчиком. Твоё образование — это вон тот пацан с "подгоном". Выбирай, с кем ты. С Романом или с нами. Но с нами — только на моих условиях.
Лёнька уставился в окно. Я видел, как он прячет руки в рукава. Смешно. Два метра ростом, а сидит, как воробей под дождём.
— А мама? — спросил он через три квартала. — Она знает?
— Мама с утра поехала в банк. Закрывает карту. Ту самую, с тридцатью семью тысячами. Которую ты называешь «разводом».
Он замолчал. Потом положил пакет на заднее сиденье и спросил:
— А это навсегда?
— Нет. До тех пор, пока не поймёшь, сколько стоит минута её чая.
Когда мы выехали на Варшавскую трассу, снова звякнул телефон. Я глянул на экран, остановился у поворота. Сообщение от Любы:
«Я всё закрыла. Приезжай домой. Я тебе борщ оставила. И не кричи на него больше. Он просто молодой».
Я переслал ей последнее сообщение от «Романа Демона». Ту строчку, где Лёнька пишет: «Не сыпь про предков, не буду я их позорить. Я по-нормальному спрошу». По-нормальному он спрашивал. Только с той стороны, где мать уже была разведена на кредиты.
Через минуту пришёл ответ: «Ты не понял. Он просто запутался».
Я не ответил. Потому что, может, и запутался. Но в его переписке с тем пацаном не было ни одного «прости». Ни одного «я не буду». А было только одно: «сколько ещё она может подписать».
Позже, в летнем дворе у Наташи, когда Лёнька переносил свой единственный пакет в хату, я заметил на его шее татуировку. Свежую. Змея вокруг шеи. Душащая сама себя. Он перехватил мой взгляд и проговорил:
— Смешно, да? Я за неё четыре сотни отдал. Из тех, что мать на карту кидала.
Я ничего не ответил. Завёл машину и поехал обратно в Киев. За спиной, в зеркале, он стоял на пороге чужого дома — не в тапках, а босиком, и смотрел на дорогу, как смотрят люди, которые впервые за долгое время не знают, что будет дальше.
Полгода спустя я узнал, что те шестьдесят тысяч всё-таки отдал не Лёнька. Их списала Люба из своей копилки на первое авто — так, чтобы никто не увидел. В тот же день она поставила на кухне новую хлебницу. Первую вещь, купленную ею за этот год, которая не была ни для кого.







