Я тогда стоял у плиты и смотрел, как мать жарит котлеты. Подсолнечное масло стреляло во все стороны, на подоконнике лежала замызганная прихватка с петухами, которую она не меняла лет пятнадцать. За окном орал соседский кот, а по радио передавали прогноз погоды: в Полтаве ожидались дожди. Я курил в форточку, хотя мать ненавидела этот запах. Но в тот вечер мне было как-то всё равно.
Звонок в дверь раздался, когда я как раз подумал, что надо бы навестить Марину на работе. Нет, не потому что соскучился. Потому что в кармане оставалось тридцать семь гривен, а аспирин в аптеке у неё можно было взять бесплатно — она всё равно в конце месяца списывала просрочку по акту. Я не горжусь этим. Просто факт.
Но вместо Марины на пороге стояла она сама. Вместе с Павлом.
И вот тут мне стало по-настоящему нехорошо.
Я вышел из комнаты, потому что услышал, как Пахан сел на табурет и спросил у матери, дома ли я. Голос у него был такой, будто табуретку под ним только что подпилили. Я таких интонаций с детства боялся. Когда отец ушёл, Паша стал вместо него — и орал точно так же, не повышая голоса. Тихим таким, вязким басом, от которого хотелось вжаться в плинтус.
— Денис дома? — спросил он.
Мать чего-то залепетала про головную боль. Я стоял за дверью и смотрел на свои руки. Они дрожали так, что пришлось сунуть их в карманы. В кармане хрустнула пачка сигарет, пустая. И ещё — бумажка от Мирона с цифрами, которые я должен был назвать матери ещё позавчера, но так и не назвал.
— Денис, — сказал Павел, когда я вышел. — Кому ты должен пятьсот тысяч?
Котлеты на сковороде зашипели. Мать выпрямилась, и я увидел этот её взгляд — так она смотрела на участкового, когда я в девятом классе попал в историю с обменником. Тогда она ещё могла решать вопросы. Сейчас — нет. Сейчас у неё колени, давление и дача, которую она, по слухам, уже готова продать.
— Да! — крикнула она. — Деньги нужны Дениске! Мальчик оступился!
Я молчал. Стоял у холодильника, на котором магнитный календарь с прошлого года показывал снег в Крыму, и смотрел на брата. Павел сел обратно на табурет и уронил голову. И в этот момент мне стало так стыдно, как не было даже тогда, в обменнике. Потому что в обменнике я был пацан, а сейчас мне тридцать два, и я прячусь за материнской спиной, на которой уже не осталось ни одного живого сустава.
Марина шагнула вперёд. Она сказала какую-то фразу, точную и короткую, я даже не запомнил её — только тон. Будто топором по дереву. Потом взяла Павла за руку и вывела из кухни.
— Уйдёте — прокляну! — заорала мать им вслед.
Дверь хлопнула. Котлеты сгорели. Мать кинулась к плите, выключила газ, и в наступившей тишине я услышал, как у неё клацнули зубы. А потом она осела на табурет и заплакала без слёз, как умеют плакать только женщины, которые тридцать лет не позволяли себе слёз, а теперь не помнят, как это делается.
Я подошёл к окну. Внизу, во дворе, горел фонарь. Павел и Марина садились в машину. Марина открыла дверцу, обернулась на секунду, посмотрела на наши окна. Не зло. Просто посмотрела. И села.
— Мам, — сказал я, не поворачиваясь. — Дача. Ты же понимаешь.
Она не ответила. Только придвинула к себе сковороду, на которой угольками чернели котлеты, и сковырнула одну вилкой в мусорку.
До пятницы оставалось четыре дня.
Теперь скажу как было. Не ради оправданий — просто чтоб было понятно. Я не в казино проигрывал. Я вложился в франшизу кофеен-автоматов. Звучит по-дурацки, понимаю. Кофейные автоматы стоят в трёх поликлиниках Харькова — в тех самых коридорах, где старухи по три часа сидят в очереди к ревматологу. Это мать меня научила. Она же вечно в этих больницах, вот я и подумал: куда люди без кофе? Правильно подумал. Только партнёры оказались не партнёрами, а гнилью. Сначала не поделили маршруты, потом исчез один автомат из поликлиники №6, потом на меня повесили аренду за аппарат, который сгорел в подвале. Короче, через полгода я был должен не триста тысяч, как вначале, а пятьсот — и не банковскому отделению с вежливыми девочками в белых рубашках, а людям, которые приезжают во двор на тонированной «Хонде» и по-хамски сигналят в одиннадцать ночи.
Мать знала. Она всё знала, она со мной плакала, а потом придумала это с операцией. Сказала: «Паша мягкий, как воск. Он даст. Надавим на жалость — куда денется». Я тогда спросил: «А Марина?» Она только рукой махнула: «Эта удавится, но не даст».
Так и вышло.
Через три дня мать продала дачу. Ту самую, в Мерефе, куда меня каждое лето отправляли в детстве, где я под навесом красил зелёной краской садовую бочку и ловил мальков в речке. Продала за четыреста восемьдесят тысяч — покупатель торговался, и мать уступила, хотя клялась, что дача стоит шестьсот. Отдала Мирону, а сотню он, собака, всё равно накинул сверху за «просрочку». Где мать взяла ещё сто — я не спрашивал. Боюсь, перехватила у Зинаиды с третьего подъезда, у той самой, что про поликлинику рассказывала.
В пятницу вечером Мирон пересчитал купюры у нас на кухне, попил чаю, съел два бутерброда с колбасой и оставил на столе две шоколадные конфеты — «Гулливер», мать такие любит. Я его не убил. Сами понимаете, почему.
После этого я год жил у женщины. Мать осталась в квартире одна, звонила мне каждый день, плакала в трубку, но к Павлу не ходила. Гордость. Она у нас из особого теста — пока не остынет, не прогнёшь.
А в октябре мне всё-таки удалось устроиться на нормальную работу. Водителем на хлебозавод. Смены, конечно, сумасшедшие: в три утра вставать, если маршрут на Алексеевку. Но деньги белые, стабильные, и я впервые за много лет перестал отключать телефон на ночь. Мать по этому поводу прослезилась, сказала, что всегда знала, что я умный, просто «эти твари тебя топили». Тварей она тоже к тому моменту простила. Наверное, потому что Павел с Мариной въехали в новостройку на Залютино, и мать втайне надеялась пить чай на их кухне. Потом она и вправду съездила — с тортом. Вернулась злая: Паха сказал, что купит ей стиральную машинку, но только после того, как свой кредит закроют, а пока починит старую. Мать потом полчаса мне в ухо шипела: «Я им торт, а они мне — насос засорился!»
Я слушал и кивал. А сам вспоминал Марину. Нет, я не был в неё влюблён, это смешно. Просто когда я её видел на той кухне рядом с Пашей, у меня в голове что-то щёлкало. Будто картинка из другой жизни. Из той, где я не занимал деньги у брата, где мать не притворялась умирающей, где у нас по воскресеньям собираются все вместе, и пахнет не горелым маслом, а, скажем, яблочным пирогом. Я думал об этом редко, но метко. А потом садился в свой хлебный бус и ехал развозить батоны по ларькам.
Через полтора года после той истории мать снова завела разговор про колени. Уже по-настоящему: она и впрямь еле ходила, таскала с собой палку, и рентген в поликлинике показал уже третью степень. Я привёз её к Павлу — он к тому времени справил новоселье, купил себе подержанную «Шкоду», и ремонт у них в квартире был почти доделан.
Сидим на кухне. Марина наливает чай. Мать сидит на краешке стула, палку приставила к подоконнику, и вид у неё такой, будто её пригласили не на семейный разговор, а на совет директоров. И вот я решаюсь. Всё у меня внутри колотится, руки потеют, как пацану на первом свидании. Достаю из внутреннего кармана конверт.
— Паш, Марин, — говорю. И голос у меня, как тогда у Павла на той кухне, тихий и вязкий. — Тут сто двадцать тысяч. Это отдам, что должен. Ну как отдам… Это на мать. На операцию. Если мало — я ещё накоплю.
Марина переводит взгляд с меня на конверт, с конверта на мать. Она не плачет. Просто отпивает чай, ставит кружку и говорит:
— У нас страховка от Пашиной работы покрывает эндопротезирование. Так что деньги оставь. Пригодится — погасишь, когда сможешь.
А мать как вскочила, как стукнула палкой об пол:
— Ты чего это им отдаёшь! Тебе что, лишние? Я тебе что — нахлебница, мне от тебя подачек не надо!
Павел сидел и улыбался. Не зло, а устало так, по-доброму. Потом встал, обнял мать за плечи, и она обмякла сразу, зашептала, что это всё нервы, что Зинаида говорит, будто бесплатно лечат плохо. Паша погладил её по спине, как маленькую.
А я смотрел на Марину. Она перебирала в руках скатерть, бахрому наматывала на палец. Встретилась со мной глазами и едва заметно покачала головой. Не осуждая. Просто качала.
Потом, когда мы вышли, я стоял во дворе и курил. Подъездная дверь хлопнула, сзади подошла Марина. Протянула мне конверт — я его забыл на столе.
— Денис, — сказала она. — Ты бы не мучился. Она тебя простила в ту же минуту, как ты позвонил с хлебозавода.
— Я не за этим, — ответил я.
— Знаю.
Она постояла рядом, зябко сунув руки в карманы. Пахло из подъезда, как в любом новом доме — краской и чужими ремонтами, а не как в нашей пятиэтажке, в которую въехали, ещё когда я в колготках под стол пешком ходил.
— Сто двадцать — это же вся твоя подушка? — спросила она.
— Ну.
— Тогда пусть лежат. Батон вози дальше. А если с матерью что — решим вместе. Только честно, без спектаклей.
И ушла. А я остался. Стоял, курил, глядел, как у неё в окне загорается свет на кухне, лимонный такой, будто в этом доме только и делали, что жарили не для чужих.
Домой я в тот вечер не поехал. Позвонил сменщику, попросил подменить, а сам взял такси и съездил в Мерефу. На нашу улицу. Прошёлся вдоль покосившегося штакетника, за которым чужая собака грызла старую зелёную бочку. Та самая. Я её, считай, сам красил. Только теперь под ней уже не цветы, а куча щебня, и ветер несёт по огороду обрывки целлофана.
Я постоял и поехал обратно. Всю дорогу смотрел, как за окном мелькают поля, заправки, огни ферм. И впервые за очень долгое время я не придумывал, кому и сколько я должен. Я просто считал: сто двадцать тысяч. Это шесть месяцев без выходных. Это маршруты на Золочев, на Чугуев, на Волчанск, когда дорогу развозит так, что бус плывёт по грязи, как лодка. Но зато это история, в которой у брата есть своя кухня. И мне почему-то стало настолько спокойно, что я даже задремал под этот мерный шум, просыпаясь только на постах замера скорости.
В тот вечер у меня в кармане снова было тридцать семь гривен. Только теперь их было достаточно.







